Лаковый «икарус» - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Только строем! То-олько строем! – выпевала воспитательница. – Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем – того… – Что – того? – Серов не расслышал. Маленький детсад медленно разваливался на тротуаре, топтался, никак не организовывался в строй.
– То-олько стро-о-оем! То-олько стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем… того-о оста-авят без сла-адкого-о…
Воспиталка ходила, раздергивала цеплявшиеся друг за друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему разваливаясь.
– То-олько стро-о-оем!..
Катька, а за ней и Манька начали оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала их вперед: быстро! быстро!
– То-олько стро-о-оем!..
Серов стоял с папкой под мышкой, мучительно, жгуче жалел и дочек своих, и весь мир. Топил все в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость. Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей, понимать… понимать… взять чернил – и плакать. Да-а-а… Однако торопливо стал вытираться платком, увидев, что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается о плиты дорожки, скачет. Никак не может подогнать (рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг. «Вы что же это, Серов, а? Елена Викторовна вам сколько говорила? (Елена Викторовна – это мадам Куроленко. Заведующая детсадом.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа? А сегодня какое?..»
Отлаяв – пошла назад. Жестко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова будто раскидистый целеустремленный веник. Сейчас пригнется и что-нибудь смахнет с дорожки. И точно – пригнулась, смахнула с плиты скомканную бумажку. Вернее, подхватила ее. Как совком. И понесла. Понесла к урне у крыльца. Молодец. Прямо умница. Отличница. Пожизненная хорошистка.
Зачем он явился сюда? Для чего? Ноги, что ли, сюда его вынесли? Через дорогу перед закрытым киоском за каким-то товаром сдавились граждане. В святой своей жадности обиженные – очень. Какое ему дело до них? Его ли это должно касаться? Пошли они все к дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы! К черту! Серов словно отцеплялся от чего-то, уходя. Да пошли они!..
Входную дверь открыла соседка Дылдова. Волосы ее были дремучи. «Ну?» – «К Дылдову». Серов пошел за ней. «Ходят тут. А Лешка, гад, за свет, не плотит. Писатель долбаный. Целыми ночами жгёт. Я что ему – миллионерша?» Утренняя растрёпа в халате стала набирать из крана в кастрюлю воду. С папиросой в зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то ее мать-старуха. С нечесаными, как у дочери, волосами – как вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. «Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?» Левый глаз ее торчал, как выпавшая матка. «Да иди, иди ты, мать! “Не узнает” она! Еще один алкаш пришел к Лешке-алкашу! Иди давай, иди! Не узнает она, видите ли!» Старуха разом превратилась в старушку. Пошла, зашаркала шлепанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да, церемоний тут не ночевало. Серов написал записку: «Был. Серов». Воткнул в щель двери.
Сверху Воровского прямо на Серова шла какая-то посольская дама со связкой гнутых английских собак. Пёрла, как с рыболовными крючками! Серов отскочил в сторону, разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое перекати-поле, перманентная старуха наклонялась, кричала им по-английски (те ни черта не понимали), хлестала поводками, дергала. Тонкие ноги ее в тощих черных чулках были точь-в-точь как трусливые ноги у ее подопечных. Вся связка повалила вниз по Воровского. Пешеходы вставали на носочки. Как пред катящимся расстрелом! Прижимались к стенам домов! Да-а, Катька с Манькой не видят. Запомнили бы на всю жизнь! Серов даже прошел мимо четырехэтажного злосчастного своего здания, припрятавшегося за дымящимися утренними деревьями, не заметив его, забыв о нем.
В знакомой Серову стекляшке, перед раздаточной, по-прежнему голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Все те же африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. С головками – пыльными. Русски солянка! Вкусни русски солянка! Русски солянк – это хорошо! Повтор единственного освоенного урока из русского языка под названием «Русская солянка» («Русски солянк») шел здесь интенсивно, радостно, каждый день. Двоечников не было. Но солянки им пока не давали. Не готова была пока еще солянка. Краснощекие русские поварихи в марлевых метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из всевозможных салатов, сыра, копченой колбаски, ветчины! Негры принимались ширкать ладошками, как будто добывать палочками огонь. В восхищении вертелись к Серову, призывая в свидетели. Серов кивал. Рванул стакан резинового у буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнаженную, растаявшую конфетку. Отложил на стойку, думая то ли здесь вырвать, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал, тоже улыбался в ответ. Буфетчица хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового… Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.
На углу отлавливал машины глазастый светофор. И справа, и слева. За дорогу грозил. Пешеходам. Я вот вам! Иногда разрешал. Зелёно офонарев. Пешеходы толпой бойко шли. С дисциплинированностью механизмиков. Светофор перемигивал всё – и лавой бросались машины… И опять пешеходы пошли большим гамузом. Бойкие, жизнерадостные. Серов тупо смотрел. С папиросой меж пальцев. Сидя на скамье. Злила почему-то эта по команде включающаяся, жизнерадостная дисциплинированность двуногих механизмиков. Хоть бы один, гад, нарушил… И выскочила одна, и заметалась, и забегала, стегаемая визжащими тормозами. И улетела обратно под ухмыляющееся злорадство механизмиков. «А-а! – заорал Серов, хохоча. – Высунулась! Съела! Так тебе!» Вдруг увидел двух приближающихся сизых призраков. Со скамейки перескакал сразу к пешеходам. Затесался в них. Он, Серов, – тоже пешеход. Пошагал с толпой через дорогу. Дисциплинированный больше всех. Смотрел прямо в глаз мотающемуся светофору. На каждом перекрестке торчат эти кошачьи перископы! На каждом! Весь город, гады, просматривают!
Выпито было уже три стакана резинового. В трех забегаловках отметился. По одному в каждой. Деньги (дополнительно к посудным) обнаружил в заднем кармане брюк. Вчера, оказывается, запрятал. Так что на бетонном крыльце редакции был уже хорошо поддат, бодр, смел. Просто докуривал папиросу, обозревая, так сказать, окрестности. Белоголовый прошлогодний старик опять копался на пустыре. Теперь уже с саженцами. Конец весны, тополь вон стоит – тяжелый, сытый, майский, – а старик сажает. Упорным оказался. Не зря всю осень ковырял землю. Привозимые горки земли раскидывал по пустырю. Готовил. Дождался-таки своего. Высаживает. Облагораживает пустырь. Память о себе оставляет. Сыновей, наверное, насажал по всему Союзу. Теперь – дерево надо. Деревья. Ладно. Черт с ним. Серов обильно пустил слюну в картонный мундштук папиросы. Дурная привычка. Гадливо удавливал, умерщвлял. Чинарь неэстетично шипел, став желтым. Хотел в урну его – урны не оказалось. Походил с чинарем этим по крыльцу, не зная куда его навесить. За стеклом увидел вахтера. Деликатно окурок ушмякнул в ложбинку, у стекла. Весь культурный. Улыбался ветерану. Старикан не давался. Переносица его означилась канцелярской резкой скрепкой. Ожидался следом какой-нибудь скоросшиватель, санкционированный дырокол, еще что-нибудь подобное. Не дожидаясь этого, Серов взял злосчастный чинарь и снес с крыльца, как бяку. Бросил от крыльца подальше. Честно отряхнул руки. Три раза. Вот так: раз-два! три!